Эту историю рассказал мне старый геолог, Богдан Секацкий, работавший в Красноярском крае бог знает сколько времени, с начала тридцатых годов. Живая легенда, опытный и мудрый человек, он вызывал уважение всех, кто приближался к нему. Имя я, конечно, изменил, тем более, что Секацкий уже несколько лет пребывает в другом мире. Всякий, кто знаком с миром красноярской геологии, конечно, легко поймет, кого я имел в виду, но называть этого умного, ироничного и приятного человека настоящим именем не хочется.
А история эта произошла с Секацким где-то перед самой войной, в эпоху Великой экспедиции, когда перед геологами ставились задачи простые и ясные: любой ценой открывать месторождения. Как работать, где, за счет чего — неважно. Сколько людей погибнет и потеряет здоровье — тоже неважно, а важно только находить и разрабатывать.
В те годы нарушение техники безопасности оставалось делом совершенно обычным, и нет совершенно ничего странного, что молодого, 28-летнего Секацкого отправляли в маршруты одного. В том числе в довольно тяжелые маршруты, по малоизвестным местам. В то лето он работал по правым притокам Бирюсы. Той самой, о которой песня: «Там где речка, речка Бирюса…».
Бирюса течет, впадая в речку Тасееву, а та впадает в Ангару. И Бирюса, и Тасеева рассекают темнохвойную тайгу, текут по местам, где хриплая сибирская кукушка не нагадает вам слишком много лет, где округлые холмы покрыты пихтой, кедром и ельником. В этих местах даже летом температура может упасть до нуля, и заморозки в июле месяце бывают не каждое лето, но бывают. В те времена лоси и медведи тут бродили, не уступая человеку дорогу, и Богдан Васильевич рассказывал, как видел своими глазами: медведь копал землю под выворотнем, ловил бурундука, выворачивая из земли небольшие золотые самородки.
— Так, с ноготь большого пальца, — уточнил тогда Секацкий.
— И вы их все сдали?!
— Конечно, сдал. Мы тогда не думали, что можно что-то взять себе, мы мощь государства крепили…
И Богдан Васильевич, пережиток прошлого и живой свидетель, усмехнулся довольно-таки неприятной улыбкой.
Историю эту он рассказал мне года за два до своей смерти. Рассказывал, надолго замолкал, жевал губами и раздумывал, склоняя голову к плечу. На вопрос, рассказывал ли он ее еще кому-то, не ответил, и я не уверен, что ее никто больше не слышал. Передаю ее так, как запомнил.
В этот год Секацкий должен был проделать маршрут примерно в 900 километров. Один, пешком, по ненаселенным местам. То есть раза два на его пути вставали деревни, и тогда он мог оставить в них собранные коллекции, а дневники запечатывал сургучной печатью у местного особиста или у представителя власти (председателя колхоза, например) и возлагал на этого представителя власти обязанность отослать коллекции и дневник в геологоуправление. А сам, отдохнув день или два, брал в деревне муки, крупы, сала и опять нырял в таежные дебри, пробирался то людскими, то звериными тропинками. Бывали недели, когда Секацкий беседовал с бурундуками, чтобы не забыть людскую речь.
— Разве за неделю забудешь?
— Совсем не забудешь, конечно… Но потом бывало трудно языком ворочать, И знаешь, что надо сказать, а никак не получается, отвык. Так что лучше говорить: с бурундуками, с кедровками, с зайцами. С бурундуками лучше всего — они слушают.
— А зайцы?
— Зайцы? Они насторожатся, ушами пошевелят, и бежать…
К концу сезона Богдан Васильевич должен был пересечь водораздел двух рек, Бирюсы и Усолки, проделать звериный путь горной тайгой, примерно километров сто шестьдесят.
После семисот верст такого пути, двух месяцев в ненаселенной тайге это расстояние казалось уже небольшим. Тем более, Секацкий последние десять дней, по его понятиям, отдыхал, наняв колхозника с лодкой. Обалдевший от счастья мужик за пятьдесят копеек в день возил его на лодке вдоль обрывов, а пока промокший Секацкий сортировал и снабжал этикетками свои сборы — разжигал костер, готовил еду и вообще очень заботился о Секацком, даже порывался называть его «барин» (что Секацкий, из семьи, сочувствовавшей народовольцам, самым свирепым образом пресек). За десять дней мужик заработал пять рублей; при стоимости пшеницы в три копейки килограмм он уже на это мог кормить семью ползимы и пребывал просто в упоении от своей редкой удачи.
А Секацкий прекрасно отдохнул и с большим удовольствием углубился в таежные дебри. За три месяца работ на местности он привык к тайге, приспособился. Засыпая на голой земле, Секацкий был уверен, что если появится зверь или, не дай Сталин, лихой человек, он всегда успеет проснуться. Утром просыпался он мгновенно, с первым светом, и сразу же бодрым, энергичным. Не было никаких переходов между сном и бодрствованием, никаких валяний в постели, размышлений.
Просыпался, вставал, бежал рубить дрова, если не нарубил с вечера, а если нарубил, то разжигал костер. Утра в Сибири обычно сырые, холодные, а в августе еще и туманные. Только к полудню туман опускается, тайга немного просыхает, и идти становится легко. Если бы стоял июнь, Секацкий выходил бы в маршрут не раньше полудня — ведь никто не мешает ему идти весь вечер, если есть такая необходимость и если еще светло. А в июне и в десять часов вечера светло.
Август, и выходить приходилось еще в тумане, да еще и двигаться вверх, к сырости и холоду, к еще более мрачным местам. Пять дней шел он все вверх и вверх, добираясь до обнажений пород в верховьях местных малых речек; по пути Секацкий пел и насвистывал, рассказывал сам себе, как будет выступать, отчитываясь о работе, и выяснять отношения с коллегами. Говорил и пел не только чтобы не забыть человеческую речь, но и чтобы заранее предупредить любого зверя, что он тут. В августе медведь не нападает, но если человек наступит на спящего зверя, просто пройдет слишком близко или появится внезапно — тогда медведь может напасть. Медведи и лоси, которых встречал Секацкий, слышали его издалека и имели время для отхода. А для котла он убивал глухарей и зайцев, даже не тратя времени для охоты. Видел на маршруте подходящего глухаря — такого, чтоб не очень крупный и чтобы не надо было лезть очень уж глубоко в бурелом. Если попадался подходящий — он стрелял, совал тушку в рюкзак и кашу варил уже с мясом.
Поднявшись к обнажениям, Секацкий еще четыре дня работал, не проходя за день больше пятнадцати километров, то есть почти стационарно. А когда все сделал, начал спускаться в долину уже другой реки. Опять он делал переходы по двадцать, по тридцать километров, идя по звериным тропам или совсем без дорог. Тут на карте показана была деревушка, но с пометкой — «нежилая». Секацкий не любил брошенных деревень, и не осознанно, не из-за неприятной мысли про тех, что могут поселиться в брошенных человеком местах, а скорее чисто интуитивно, смутно чувствуя, что в брошенных местах человеку не место. Ведь вы можете быть каким угодно безбожником, но в поселке, из которого ушли люди, вам за вечер много раз станет неуютно, и с этим ничего нельзя поделать. А зачем ночевать там, где ночевка превратится в сплошное переживание и напряжение? Ведь всегда можно устроиться в месте приятном и удобном — на берегу ручейка, под вывороченным кедром или просто на сухой, уютной полянке.
Так что Секацкий, скорее всего, или совсем не пошел бы в деревню, или постарался бы пройти ее днем, просто заглянуть — что за место? Вдруг пригодится, если здесь будут вестись стационарные работы! Но километрах в десяти от нежилой деревушки Ольховки Секацкий вышел на тропу, явно проложенную человеком, натоптанной до мелкой пыли, с выбитой травой, а в двух местах и с обрубленными ветками там, где они мешали движению. В одном месте по тропе прошел огромный медведь, оставил цепочку следов. Не такой великий следопыт был Секацкий, а подумалось почему-то, что зверь шел на двух задних лапах — наверное, хотел подальше видеть, что там делается на тропе.
Значит, люди все-таки живут! Богдан Васильевич вышел на перевал, к долине малой речки Ольховушки, и уже без особого удивления заметил дымок над деревьями. Вообще-то, сначала он собирался заночевать прямо здесь, благо плечи оттягивал вполне подходящий тетерев, а уже утром идти в деревню… Но тропа как раз ныряла в долину, оставалось километров семь до деревни и часа два до темноты. Как раз! И Богдан Васильевич лихо потопал по тропе.
Путь уставшего человека под рюкзаком, под полутора пудами одних только образцов мало напоминает стремительный марш-бросок чудо-богатырей Суворова. И все же через полтора часа хода показались первые огороды. Странные огороды, без жердей и столбов, без ограды. И какие-то плохо прополотые огороды, где сорняки росли между кустиками картошки, свеклы и моркови. Странно, что все эти овощи росли вперемежку, а не особыми грядками. Тропа стала более широкой, и даже в этом месте различались следы медвежьих когтей: звери ходили и тут.
Еще несколько минут, и в сумерках выплыл деревянный бок строения.
— Эй, люди! Я иду! — прокричал изо всех сил Секацкий. Не из греха гордыни, нет — просто он совершенно не хотел, чтобы им занялись деревенские собаки. Пусть хозяева слышат, что гость подходит к деревне открыто, а не подкрадывается, как вор или как вражеский разведчик.
Ни один звук не ответил Секацкому: ни человеческий голос, ни собачий лай. Тут только геолог обратил внимание, что никаких обычных деревенских звуков не было и в помине. Ни коровьего мычания, ни лая, ни блеяния, ни девичьего пения или голосов тех, кто переговаривается издалека, пользуясь тишиной сельского вечера. Деревня стояла молчаливая, тихая, как будто и правда пустая. Хотя — огороды, и следы на тропе вроде свежие… Да и дымок вон, только сейчас уменьшается, а то валил из трубы, ясно видный.
И на деревенской улице было так же все пусто и тихо. Ни подгулявшей компании, ни старушек на лавочках, ни девичьих стаек, ни парней, спешащих познакомиться с чужим. Никого! И дыма из труб соседних домов не видно.
Уже приглядываясь внимательно, пытаясь сознательно понять, что же не так в этой деревне, Секацкий заметил: возле бревенчатых домов нет коровников, овчарен, свинарников. Запахи скота или навоза не реяли над деревней, солома или сено не втаптывались в грязь, копыта не отпечатывались на земле деревенской улицы. И не было мычания, блеяния, хрюканья, собачьего лая. Совсем не было… Странно.
Вот как будто симпатичный дом: почище остальных, с покосившейся лавочкой у ворот.
— Хозяева! Переночевать не пустите?
Откуда-то из недр усадьбы вывалился мужичонка, и Богдан Васильевич впервые увидел, кто же живет в этой деревне. Странный он был, этот мужик с руками почти до колен, с убегающим лбом, почти что без подбородка. Вывалился, уставился на Богдана глазками-бусинками с заросшего щетиной лица, только глаза сверкают из щетины. Вывалился и стоит, смотрит.
— Здравствуй, хозяин! Можно у вас переночевать? Я геолог, иду от Бирюсы, десять дней пробыл в тайге…
Мужик молчал, и Богдан Васильевич поспешно добавил:
— Я заплачу.
Вообще-то, предлагать плату — решительно не по-сибирски, и даже если вы даете деньги, то делается это перед самым уходом, неназойливо и порой даже преодолевая сопротивление хозяина. Вы не платите, вы дарите деньги. Хозяин хотя для виду сопротивляется, но принимает дар, чтобы вас не обидеть. Условности соблюдены, все довольны, потому что норма жизни в тайге — принимать, укладывать спать и кормить гостя, не спрашивая, кто таков.
Но Богдан Васильевич уже решительно не знал, как вести себя в этой деревне. Мужичонка еще с минуту стоял, напряженно наклонившись вперед, и у Секацкого мелькнула дикая мысль, что он принюхивается.
— Ну что ж, ночуй… — произнес мужичонка наконец, посторонился и снова замер в напряженной позе, немного подавшись вперед.
Секацкий прошел в ограду, удивляясь запущенности, примитивности строения. Даже крыльца не было при входе, открывай дверь, шагай — и ты на земляном полу, уже в доме.
— Здравствуйте, хозяева!
В углу возилась, что-то делала крупная женщина, заметно крупнее мужичонки. Возле нее — двое детишек, лет по восемь. Все трое обернулись и так же смотрели на Секацкого. Без злости, угрозы, но и без интереса, без приветливости.
У всех трех было такое же странноватое выражение лиц, низкие лбы, почти полное отсутствие подбородков, как и у того первого мужичонки, что неслышно вошел вслед за Богданом.
— Здравствуйте! — повторил он, изображая милую улыбку. — Можно, я у вас переночую?
Все трое так же смотрели, не выражая почти ничего взглядами, не шевелясь.
— У меня документы в порядке, посмотрите!
И тут ни кто не шелохнулся. Идти в другой дом? А если и там будет то же самое? И Богдан Васильевич сбросил рюкзак, вытащил банку сгущеного молока, поставил на заросший грязью стол.
— Вот, прошу откушать городского лакомства!
И поймал самого себя за язык, едва не произнеся вслух второй части этой обычнейшей шутки: что в деревнях вот доят, а в городе сгущают и сахарят. Тут, пожалуй, говорить этого не стоило.
— Ночуй… — разлепила губы хозяйка, и дети тоже подхватили вдруг с каким-то ворчащим акцентом:
— Ночуй… Ночуй…
И хозяйка уже повернулась к гостю спиной, что-то стала делать в углу. Дети повернулись и присоединились к матери, и Богдан остался один стоять посреди комнаты.
— А почему вы, Богдан Васильевич, не выложили им своего свежего тетерева? Логичнее всего, как будто…
— А вот этого я и сам не могу объяснить… Сейчас я думаю, что правильно поступил… Вот расскажу до конца, тогда суди сам, правильно я сделал, что не выложил, или неправильно. Но тогда я ведь не думал ни о чем, просто действовал, как удобнее… психологически удобнее, и все. Как-то мне вот не хотелось им давать тетерева, а почему — не знаю, врать не хочется.
Богдан Васильевич оказался в странном и непочтенном положении: сидел посреди избы на лавке и изо всех сил пытался разговорить хозяев, стоявших к нему спиной. Опыт подсказывал, что рассказы — естественная часть лесной вежливости. Тебя кормят и поят, ты ночуешь в тепле и безопасности и даешь хозяевам то, что в силах им дать, — свои рассказы, информацию о чем-то. Они ведь не знают то, что знаешь ты, не видели мест, где ты побывал, и не шли твоими дорогами. Уважай хозяев, расскажи!
Но эти хозяева не спрашивали ни о чем; они даже и на все разговоры Богдана молчали, не пытаясь отделываться и ни к чему не обязывающими междометиями типа «ай-яй-яй!», «да?» или хотя бы «угу». Они просто молчали, и все. Ни враждебности, ни недовольства не чувствовал Богдан в этих обращенных к нему спинах, но точно так же не чувствовал он к себе и ни малейшего интереса. Уже стемнело, и в избе царила практически полная тьма, а хозяева так же уверенно передвигались по жилищу, так же не нуждались в свете.
— Хозяйка, давай свет зажгу!
В рюкзаке у Богдана Секацкого, среди всего прочего, был и огарок свечки.
— Сейчас.
Это были первые слова, сказанные хозяйкой за весь вечер, и после этих слов она с ворчанием, сопением наклонилась к печке, стала на что-то дуть и выпрямилась с сосновой щепочкой длиной сантиметров двадцать, ясно горящей с одной стороны. Лучина! Богдан, конечно, слышал о таком, но никогда не видел, даже в самых глухих деревнях.
Хозяйка сунула лучину в щель между бревнами стены, совершенно не боясь пожара, и стукнула об стол чугунком. Богдан понял, что это и есть ужин, и удивился: вроде бы никто ужином не занимался. Да, это и был ужин — неизвестно когда сваренные клубни картошки и свеклы. Сварены они были неочищенными и, судя по всему, непромытыми — на зубах все время хрустел песок, губы пачкала земля. Хозяева ели все прямо так, не очищая. Богдан слышал о семьях старообрядцев, где не полагается чистить картошку, чтобы есть ее «как сотворил Господь», но тут-то было что-то другое… да и молитвы перед едой никто не прочитал.
Богдан открыл банку сгущенки (до него никто к банке и не прикоснулся), дал одному из мальчиков полизать сладкую струю. Парень тут же сграбастал банку, стал шумно сосать из нее. Младший потянул банку к себе, возникла борьба, и мать быстро, ловко дала каждому по подзатыльнику. Банка осталась у младшего, и Богдан счел разумным достать еще одну. Банка была последняя, но идти оставалось от силы два дня, уже не страшно…
Что еще было странно, так это какие-то скользящие, не прямые взгляды исподтишка, которые бросались на него. В любой деревне, где он бывал до того, его рассматривали в упор, откровенно, как всякого нового человека. А тут— никакого интереса к рассказам, никакого общения, только эти странные быстрые взгляды. А из всей остальной деревни вообще никто не пришел посмотреть на гостя…
Стоило подумать об этом — и удивительно бесшумно, с какой-то неуклюжей грациозностью возник в дверном проеме еще один человек — крупнее хозяина, но мельче хозяйки, с такими же длинными руками и убегающим лбом (как, наверное у всех в этой деревне).
Гость стоял в сторожкой позе, наклонившись вперед, и Секацкому опять пришла в голову неприятная мысль, что сосед тоже принюхивается.
— Здравствуйте.
Гость кивнул обросшим лицом в сторону Секацкого, вошел и сел, а хозяева не поздоровались.
— Не расскажете, как выйти в жилуху? — обратился к гостю Секацкий. Он чувствовал, что еще немного — и начнется нервный срыв от всей этой напряженной, звенящей неясности.
— Куда-куда?
Голос у гостя трескучий, нечеткий.
— Не расскажете, как выйти к другим людям?
— А… К людям. Это пойдешь по тропе, вдоль ручья. Тропа выведет на просеку. По ней пойдешь до дороги. По дороге будет уже близко.
— По просеке сколько идти?
— До самой дороги, сворачивать не надо.
— А километров сколько?
Гость раздраженно дернул плечом, буркнул что-то неопределенное. Они с хозяином переглянулись, вышли.
— Спасибо, хозяйка.
Молчание.
Секацкий тоже вышел вслед за ними, разминая в пальцах папиросу. Хозяин и гость стояли возле забора и что-то бормотали на непонятном языке… или просто показалось так Секацкому? Позже он не был уверен, что эти двое издавали членораздельные звуки.
Богдан чиркнул спичкой, закурил. Мужики не сдвинулись с места, когда он вышел, а теперь сделали несколько шагов, отодвигаясь от папиросного дыма.
— Не курите, мужики?
В ответ — невнятное ворчание.
— Ну не курите — и не курите, мне больше останется… А ручей — он в той стороне?
— В той…
Богдан трепался еще несколько минут — пока курил эту папиросу и еще одну, вслед за первой. Мужики так и стояли неподвижно, в тех же сутулых, напряженных позах.
Они не знали совершенно ничего про самые обычные вещи: про сельпо, про геологические партии, про электричество или, скажем, про строительство ДнепроГЭСа. Не знали, или не понимали, про что ведет речь Секацкий?! Богдан Васильевич был не в силах этого понять и вернулся укладываться спать.
— Хозяйка! Куда мне лечь? Сюда можно?
В ответ — невнятное ворчание из глубины угольно-черной избы, какое-то повизгивание, поскребывание. Судя по звукам, хозяйка с детьми легла на широкой лавке, под окном. У противоположной стены свободна другая лавка, и на ней-то устроился Богдан. Было ясно, что никакого постельного белья тут не будет, и Секацкий стал пристраивать на лавке свой спальный мешок. Лавка оказалась липкая, пропитанная кислым мерзким запахом; Богдан с ужасом подумал, как он будет потом отстирывать спальник… да и постелил его на пол, оставив лавку между собой и комнатой.
Где-то ворочалась, возилась хозяйка, повизгивали дети, как собачонки, хозяин так и не пришел. Богдан Васильевич только сейчас понял, что не знает имен никого из этих людей.
Не спать до утра? Секацкий готов был не спать, не то чтобы из страха, но все же смутно опасаясь непонятного. Хорошо хоть, что он знал, куда идти: сказанное гостем подтверждало известное по карте. Для Богдана было главное узнать, как удобнее дойти от этой деревни до просеки, уже показанной на его карте. Если вдоль ручья вьется тропа — все просто, как таблица умножения,
Нет, ну кто они, эти непонятнейшие люди?! Убежавшие от Советской власти? Но почему такие странные? За несколько лет не могло появиться у них обезьяньих черт! Может, это старообрядцы?! Говорят, есть такие, сбежавшие в леса еще при Екатерине. Но и за двести лет не могли они превратиться в человекообразных обезьян.
Богдан размышлял, вдыхая холодное, липкое зловоние скамейки, жалел, что нельзя закурить; все вокруг него поплыло от усталости. Не спать бы… А с другой стороны, так недолго и потерять силы. Тогда, может быть, завтра утром убежать из деревни и уже на просеке поспать? Мысли путались, словно пускались в пляс, и Богдан незаметно уснул.
Стояла глухая ночь, не меньше часу ночи, когда Секацкий вдруг проснулся. Когда долго проживешь в лесу, чувства обостряются. Как в тайге Секацкий не боялся, что к нему неожиданно подойдут, так и здесь, в избе, почувствовал — кто-то рядом, кто-то подвигается все ближе. Это не был испуг, не было чувство опасности, — но он точно знал, что он не один.
Какое-то время Секацкий тихо лежал с открытыми глазами, привыкал к угольно-черной темноте. Постепенно обозначились стены, стол, за которым ели, лавка… Секацкий не столько видел их, сколько угадывал по еще более густой, черной тени. Еще одно пятно, чернее окружающей черноты, медленно двигалось к нему. Ага! Предчувствие не обмануло. Вот обозначились контуры плотного тела, удлиненной башки с круглыми ушами… Медвежья голова легла на лавку, и Богдан резко присел, рванулся из спального мешка.
Тьфу ты! Почудится же такое… Давешний мужичонка-хозяин стоял на коленях у лавки. Что принесло его — неясно, и, может быть, с самыми черными мыслями тихо крался он к лежащему Богдану… Но был это он, хозяин дома, со своей заросшей харей; с чего это почудилось Богдану? Ну, подбородка нет, низкий лоб, всклоченные волосы принял за волосы на шее медведя, «ошейник»… Глупо до чего!
Какое-то время они так и стояли по разные стороны скамейки, и их лица разделяло сантиметров семьдесят, не больше.
— Слышь… У тебя ватник есть? — спросил вдруг хозяин Богдана. Тот вздрогнул, чуть не подпрыгнул от неожиданности.
— Ну, есть у меня ватник… Тебе нужен?
Невнятное ворчание в ответ.
— Да, у меня ватник есть… Хочешь, я дам тебе ватник?
Хозяин молчал, и Богдан не был уверен, что тот его слышит и понимает.
— У тебя палка есть? — опять спросил вдруг хозяин.
— Какая палка?
— У тебя палка есть?
— Да, есть.
И опять Секацкий не поручился бы, что хозяин его слышит и тем более — что понимает сказанное.
— Хозяин, тебя как зовут?
Молчание.
— Меня Богданом кличут, а тебя?
Молчание.
— Тебе нужна палка?
Молчание.
— Ты хочешь крови? — вдруг сказал хозяин.
— Не-ет… Нет, я крови совсем не хочу… Почему ты спрашиваешь про кровь?
Ворчание, невнятные горловые звуки, как издаваемые младенцем, но только очень сильным и большим.
— Я живу в городе, в доме на третьем этаже, — начал рассказывать Богдан, и у него тут же появилось ощущение, что его тут же перестали слушать.
Мужик вдруг вскочил, стал заходить Богдану за спину. Богдан инстинктивно попятился, переступил вонючую скамейку, а хозяин зашел вдруг за печку — в закуток, куда и не заглядывал Богдан. Почему-то было видно, что он сильно раздражен. То ли по резкости движений — шел и дергался, то ли по выражению косматого лица, непонятно. Во всяком случае, он что-то ворчал и бормотал, косноязычно приговаривал, и Богдан все никак не мог понять — говорит он на незнакомом языке или бормочет без слов, только очень уж похоже на слова.
— Хозяин… А, хозяин, пошли пописаем… До ветру пойдем?
Почему-то Богдан счел за лучшее сообщить о своих намерениях. Хозяин не отреагировал, и Секацкий тихо надел сапоги, нащупал за правым голенищем нож. На улице — прохладный ветер, чуть меньше тишины и чуть меньше темноты, чем в избе. Светили звезды, угадывались забор, крыша соседней избы, кроны деревьев. Во всей деревне не светилось ни одно окно. Деревня лежала тихая, освещаемая только звездами и серпиком луны, как затаилась.
Секацкий сделал два шага, не больше, и почувствовал вдруг, что здесь, на улице, опасно. Кто-то стоял за углом дома и ждал. Секацкий не мог сказать, чего ему нужно и даже как он выглядит, но совершенно точно знал, что за углом кто-то стоит, живой и сильный, и что он явился не с добром. Перехватив рукоятку ножа, Секацкий сделал несколько осторожных шагов. Он еще не был уверен, что ему нужно сцепиться с этим, за углом, и громко окликнул:
— Ну, чего стоишь? Я вот сейчас…
Он еще понятия не имел, что он сделает сейчас этому, за углом, и вообще в его ли силах что-то сделать, как вдруг чувство опасности исчезло. Никто не стоял за углом, никто не поджидал в темноте Богдана. Он не знал, куда делся этот ожидающий, но был уверен — его больше нет. На всякий случай Богдан заглянул за угол — там не было никого. Чтобы посмотреть, нет ли следов, было все-таки слишком темно. И ветрено — спичка гасла почти моментально, Богдан не успевал рассмотреть землю.
Ну что, надо идти досыпать? Хозяин по-прежнему ворчал, поскуливал, скребся за печкой. А вот на ближней к выходу лавке что-то неуловимо изменилось. Секацкий не мог бы сказать, в чем состоит перемена, но обостренным чутьем чуял, знал — здесь сейчас не так, как было несколько минут назад, когда он только выходил. За то время, пока он выкурил папиросу, что-то в избе произошло. Взяв нож в зубы, лезвием наружу, Богдан чиркнул спичкой. В застойном воздухе избы огонек горел достаточно, чтобы Богдан Васильевич рассмотрел и на всю жизнь запомнил: на лавке, вытянувшись, как человек, спала огромная медведица. Возле ее левого бока свернулись клубочком два маленьких пушистых медвежонка.
Богдану Васильевичу и самому было странно вспоминать это, но паники он не испытал: наверное, и до того слишком много было в этой деревне чудес и всяких странных происшествий. Спокойно: мало ножа, надо немедленно взять карабин. Он решил: взял оружие, сказал вполголоса:
— Карабин армейского образца… Насквозь пробивает бревно, бьет на четыреста метров. Хорошая штука, полезная.
За печкой замолчали, и Секацкий повторил все это еще раз, так же негромко, разборчиво, и добавил, что против медведя такой карабин — самое первое дело.
За печкой опять завозились, потом мужик тихо прошел к двери, вышел. А Секацкий так и сел спиной к стене, держа карабин на коленях. Он то задремывал, опуская голову на карабин, то вспоминал, кто лежит на лавке в трех метрах от него, резко вскидывался, поводя стволом. Так и сидел, пока предметы не стали чуть виднее (хозяин так и не пришел).
Тогда Богдан тихо-тихо поднялся, надел на плечи рюкзак. Не очень просто идти тихо-тихо, чтоб не шелохнулась половица, неся на плечах полтора пуда образцов плюс всякую необходимую мелочь. Но надо было идти, и Секацкий скользил, будто тень, держа в левой руке сапоги, в правой, наготове, карабин. Что это?! Серело, и не нужно было спички, чтобы различить: на лавке лежала женщина. Да, огромная, да, неуклюжая, но это была женщина в дневном цветастом сарафане, в котором проходила и весь вечер. И дети в белых рубашонках: один свернулся клубочком, другой разбросался справа от маминого бока. Почему-то от этого нового превращения Секацкий особенно напрягся — так, что мгновенно весь вспотел.
Над лесом еще мерцали звезды. Секацкий знал: если они так мерцают, скоро начнут одна за другой гаснуть. И было уже так серо, что можно было различать предметы, сельскую улицу, заборы. Уже на улице — чтобы ничто не могло внезапно ринуться из двери! — Секацкий надел сапоги, поправил поудобнее рюкзак и вчистил за околицу деревни. И как вчистил! Вот он, ручей, вот она, тропка вдоль ручья. Пробирает озноб, как часто после бессонной ночи, ранним, холодным утром Восточной Сибири. От кромки леса, проверив кусты, не выпуская из рук карабина, Секацкий обернулся к деревне. Серые дома лежали мирно, угрюмо, как обычно посеревшие от дождей дома деревенских жителей Сибири. Не светились огоньки, не поднимался нигде дымок. Где-то там его хозяин, не назвавший своего имени, где-то его славный гость, стоящий ночью за углом! Может быть, они как раз для того и рассказали про дорогу, чтобы засесть на ней в засаду?!
Двадцать километров по тропинке Богдан Васильевич шел весь день, а задолго до темноты проломился в самую чащу леса, в бездорожье, в зудящий комарами кустарник. Шел так, чтобы найти его не было никакой возможности, и лег спать, не разжигая костра, поужинав сырым тетеревом — тем самым, принесенным еще с перевала. А с первым же светом назавтра вышел на тропу, через несколько километров шел уже по просеке, где далеко видно в обе стороны, где идти было совсем уже легко. И не прошло двух дней, как просека привела к дороге, дорога — к деревне, самой настоящей деревне. С мычанием скота, лаем собак и любопытными людьми. И все, и путешествие закончилось, потому что до Красноярска Богдан Васильевич Секацкий ехал уже на полуторке.
Она зашла в детскую, чтобы посмотреть на своего спящего малыша. Окно было открыто, а кровать пуста.